— Но вы — человек, арестовавший моих детей, не так ли?

— На мне лежит ответственность за аресты — вы это хотите услышать?

— Тогда скажите мне, почему?

— Вы хотите знать, почему я заподозрил ваших сына и дочь?

— Да. Что привело вас к мысли, что они в чем-то виновны? Они бежали? У моих детей были недоразумения с чиновниками, поэтому они побаиваются полиции — вы знаете, как это бывает с молодыми людьми. Но пуститься бегом от человека в форме и с оружием — доказывает ли это, что…

— Вы пытаетесь делать предположения, мистер Уолберг, но я не имею права раскрывать дело, которым занимается правительство. Вам следовало бы встретиться с генеральным прокурором, но, к сожалению, я сомневаюсь, что он вам что-либо скажет.

— Достаточно ли вы прожили, мистер Лайм, чтобы помнить то время, когда могли отличить добро от зла?

— Боюсь, я очень занят, мистер Уолберг. Мне жаль, что вы набрали не тот номер, по которому можно куда-либо дозвониться. Лайм прошел к двери, открыл ее и, придерживая ее рукой, посмотрел на Уолберга. Тот стоял неподвижно.

— Я собираюсь драться за них.

— Да, я думаю, вы должны.

— Куда делась мораль, мистер Лайм?

— Мы все же питаемся мясом, не так ли?

— Я не понимаю вас.

— Мне жаль, мистер Уолберг.

Когда Уолберг ушел, Лайм извлек из ящика для приходящей корреспонденции его содержимое. Около получаса он размышлял о поразительной наивности Уолберга: близнецы обнаруживали массу тревожных признаков, они не могли испортиться за одну ночь; но слова, которые пишут на стенах, всегда предназначаются кому-то другому. Только не моим детям.

В этом месяце сыну Лайма исполнилось восемь лет — он родился под знаком Водолея, и была некоторая надежда, что Биллу удастся дожить до зрелого возраста, не ощутив потребности взрывать здания и людей. Еще два года назад Лайм лелеял мечты, что они с сыном смогут сделать, когда он подрастет; тогда для этого были основания, но сейчас мальчик жил в Денвере с Анной и ее новым мужем, и права Лайма посещать их были сурово урезаны не только правилами этикета, но и расстоянием до Денвера.

Он был там перед самым Рождеством. Он дремал всю дорогу у окна самолета, а в аэропорту они втроем встретили его — Билл, Анна и этот идиот Данди, не придумавший ничего лучшего, чем притащиться туда с ними: худой и энергичный человек с Запада, который все время повторял одни и те же анекдоты, оперировал огромными суммами в связи с арендой сланцевых месторождений и, очевидно, не решался оставить Анну без своего внимания наедине с ее бывшим мужем. Он провел с ними неуклюжий уик-энд: Анна все время разглаживала руками складки на своей юбке и старалась не поднимать глаз. Данди с напыщенным видом демонстрировал отеческие чувства к Биллу и называл его «коротышка»; при этом они оба бросали украдкой взгляды на Лайма, чтобы убедиться, что он все понимал правильно — они создали здесь «настоящий дом для мальчика» и «ему сейчас гораздо лучше, Дэвид, у него есть отец, который все время с ним».

На Билла, которого окружали десять тысяч акров лугов и стада настоящих коров, игрушки, купленные Лаймом в последнюю минуту по пути в аэропорт, произвели слабое впечатление. Прошлым летом он брал Билла в поход, и там они неплохо понимали друг друга, но сейчас, когда лежал снег, брать мальчика было некуда, за исключением полуденного катания на коньках и диснеевских мультфильмов в Ист Колфакс.

Воскресным вечером в аэропорту он прижал свою щеку к щеке ребенка и качнул головой так, что его усы царапнули Билла; мальчик отпрянул назад, в глазах Анны появился холодный упрек. В присутствии Данди, стоящего рядом и наблюдающего, она подставила щеку для традиционного поцелуя — от нее пахло холодными сливками и шампунем — и страстно прошептала ему в ухо: «Не падай духом, Дэвид, не унывай!»

Он неприятно усложнял ее жизнь, и она хотела, чтобы он оставался на расстоянии, но она не хотела посылать мальчика к нему — Лайм должен был приезжать к ней, если он хотел видеть Билла. Это был ее способ держать его на поводке. Она была прижимистой женщиной.

Он помнил ее высокой девушкой с холодными глазами газели и прямыми светлыми волосами; ее манеры были скорее спокойными, чем вызывающими; они поженились, потому что не видели серьезной причины не сделать этого. Но довольно скоро они начали тяготиться друг другом: оба знали, что другой собирается сказать еще до того, как он скажет это. Со временем это внесло разлад в их отношения — они уже ни о чем не говорили между собой.

Такая жизнь стала для них слишком невыносима, и наконец она ушла, тяжело ступая каблуками и ведя ребенка за руку.

Они жили в одном из тех городков, существование которых определялось с точки зрения числа миль до Александрии. [8] Он держал дом еще шесть месяцев, а затем переехал в город, в двухкомнатную квартиру в доме без лифта.

Служащие уже покидали здание управления делами, но ему не хотелось возвращаться в двухкомнатную квартиру в доме без лифта. Он всегда мог поехать к Бев. Но вместо этого он отправился в бар в Военно-Морском клубе.

Водка с мартини, очень сухая смесь. Однажды он нашел, что ему приятно ходить в бары, ему нравились сумрачные, необитаемые комнаты, в которых футбольные матчи и кинокартины рассеивали тоску по человеческому разговору.

Лайм стал ценителем старых кинолент: он мог назвать имена актеров, умерших двадцать лет назад, и все, что ему было нужно — это еще один поклонник кино, с которым можно было бы убить вечер, говоря о восхитительных мелочах. «Юджин Палетт в «Мистер Дидс едет в город». — «Нет, это был «Мистер Смит едет в Вашингтон». — «Я думал, это был Клод Рейнс». — «Совершенно верно. Они оба играли в этом фильме». — «Помните красивую романтическую мелодраму «Маска Димитриоса». Гринстрита и Лорре, был ли в ней тоже Клод Рейнс? Он был у Них в «Касабланке», но играл ли он в «Димитриосе»?» — «Я не знаю, но этот фильм пойдет на следующей неделе в одной из ночных программ, я читал об этом в газете…»

Скука приводила его в отчаяние. Он с вялым раздражением думал о похотливом мужчине и женщине, которые по недосмотру дали ему билет в этот мир. Слишком молодой во время войны для чего-либо кроме романов в стиле Дэйва Доусона, мелодрам, передаваемых по радио, бейсбола на песке и значков юного стрелка. Слишком старый позднее, чтобы присоединиться к поколению «озабоченных»: Лайм окончил колледж, так ни разу не поинтересовавшись политическими взглядами соседа по комнате.

Слишком много баров он уже изучил. Все они слишком примелькались. Он покинул клуб.

В пятидесятые холодная война казалась значительным делом, и он с гордостью стал одним из тех, кто боролся с лучшими людьми, которых могла выставить другая сторона. «Достаточно ли вы прожили, мистер Лайм, чтобы помнить то время, когда вы могли отличить добро от зла»?

В те времена американская разведка была младенцем, скопированным с британской системы, и дела велись в чересчур колдовском стиле, характерном для англичан, как будто к ядерному сверхоружию можно было относиться так же, как к грызне на Балканах в двадцатые годы. Но постепенно вошел в норму цинизм. Храбрость стала подозрительной. Стало модно оправдывать себя трусостью. Если ты собирался предстать перед опасностью, только чтобы пощекотать нервы, тебя брали на заметку как мазохиста, отягощенного комплексом вины. Считалось, что никто не ищет риска. К мужеству стали относиться с презрением: если ты выполнял какую-либо опасную работу, все ждали, что ты скажешь, что ты делал это ради денег или по убеждениям. Но не потому, что тебе это нравится. Чтобы доказать, что ты нормальный человек, нужно было выставлять себя цыпленком. Они добились успеха в искоренении мужества. Преступление и лихая езда на машине стали практически единственными оставшимися занятиями.

У Лайма был прирожденный талант к изучению иностранных языков, и его пятнадцать лет использовали в полевых условиях, главным образом в Северной Африке, но однажды послали на восемнадцать месяцев в Финляндию. Постепенно он начал питать отвращение к работе со своими коллегами — не только с противниками по другую сторону, но и со своими союзниками. Они были извращенцами, играющими в бессмысленные игры, а компьютеры лишили их дело какого-либо азарта. Стоило ли рисковать при этом жизнью?